Густав Герлинг-Грудзиньский. Иной мир

Иной мир

Густав Герлинг-Грудзиньский (1919–2000) — польский писатель и журналист. Крупная фигура польской литературной эмиграции XX века. В 1940 году во Львове был арестован НКВД и обвинен в шпионаже. Два года провел в лагере в Ерцево в Архангельской области.

«Иной мир» — первая в мире книга, рассказавшая правду о существовании в СССР преступной системы концентрационных лагерей. Это документальная проза о жестоких методах «перековки личности», превращавших людей в лагерную пыль. Книга написана в Англии в 1950 г. и сначала вышла в английском переводе с предисловием Бертрана Рассела (1951). Переведена на множество языков. Польский оригинал увидел свет в 1953 г. в Лондоне и лишь в 1989 г. в Варшаве. Впервые на русском языке книга напечатана в лондонском издательстве OPI в 1989 г. в переводе Натальи Горбаневской.

Книга переиздается в Издательстве Ивана Лимбаха в год столетия Густава Герлинга-Грудзиньского.

Перевод с польского  Натальи Горбаневской.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Голод

Из моих лагерных наблюдений следует, что женщины куда тяжелее переносят обычный и половой голод, чем мужчины. Посему простой закон лагерной жизни гласил, что, сломив упирающуюся женщину голодом, удовлетворяешь обе ее потребности одновременно. Я говорю об этом без всякого цинизма. Если вообще имеет какой-то смысл вспоминать обо всем, что творилось в Европе во время второй мировой войны, — следует временно забыть о принципах общепринятой морали, которой руководствовались наши деды и отцы во второй половине девятнадцатого века и в начале нынешнего столетия, казалось, у нас на глазах воплощавшего в жизнь позитивистский миф прогресса. Правоверные марксисты утверждают, что абсолютной морали вообще не существует, поскольку все, что происходит с человеком, обусловлено его материальным положением. Это должно означать, что каждая эпоха, каждая страна и каждый класс общества создают свою собственную мораль — либо что все эти три фактора вместе взятые создают нечто, что мы называем неписаным кодексом человеческого поведения в данной точке земли. Немецкий и советский опыт в известной степени подтверждает такое предположение. Оказалось, что попросту нет того минимума инстинктивной выносливости и хитрости человеческой плоти, за пределами которого мы до сих пор привыкли рассчитывать на характер, силу воли и сознательное влияние духовных ценностей, — одним словом, нет ничего такого, чего не сделал бы человек от голода и боли. Эта «новая мораль» — уже не кодекс поведения порядочного человека, но кодекс умелого обращения с людьми, и первые зубки у этой традиции, оскалившей сегодня острые клыки, прорезались еще во времена испанской инквизиции. Не станем слишком поспешно пренебрегать этим фактом. Общим для обоих этих течений является уверенность, что человек, предоставленный самому себе — без веры в систему духовных ценностей, данную ему в откровение, или же в навязанную ему систему материальных ценностей, — всего лишь бесформенная куча навоза. Генетическая революция Лысенко извращенно отобразила, по сути дела, родственные тенденции Католической Церкви. Там человек погибает в пропастях греха и вечного осуждения, если на него не снизойдет сияние сверхъестественной благодати, — здесь он может быть таким, каким его сделают искусственно измененные природные условия; однако в обоих случаях он безвольной предмет в чьих-то руках и только от предварительной формулировки цели его земного существования зависит, взойдет ли на куче навоза требуемый образчик биологического культивирования или же благодатный цветок человеческой души. Я лично не принадлежу ни к людям, которым ужасный опыт войны повелел вступить в ряды исповедников «новой морали», ни к тем, кто видит в нем лишнее доказательство того, как слаб человек во власти сатаны. Я многократно убеждался в том, что человек человечен в человеческих условиях, и считаю бредовой бессмыслицей нашего времени попытки судить его на основании поступков, совершенных им в условиях бесчеловечных, — словно можно мерять воду огнем, а землю адом. Однако дело в том, что, когда я хочу объективно описать советский лагерь, мне приходится сойти в глубочайшие бездны ада и не искать, вопреки фактам, людей там, где со дна летейских вод на меня глядят лица моих умерших и, быть может, еще живых товарищей, искаженные хищной гримасой обложенного зверя и шепчущие посинелыми от голода и страдания губами: «Говори всю правду, какими мы были; говори, до чего нас довели».

В защиту женщин стоит еще, пожалуй, добавить, что лагерная мораль — как, впрочем, это бывает со всякой моралью — выработала и свое собственное лицемерие. Так, например, никому бы в голову не пришло хоть в чем-то обвинить молодого парня, который ради облегчения своей участи стал любовником старой врачихи, но красивая девушка, с голоду отдающаяся отвратительному старику из хлеборезки, была, разумеется, «блядь». Никто не рассматривал как «проституцию» общепринятое право почти всех бригадиров и техников каждый месяц являться в Третий отдел и оплачивать свой пост доносами, но женщина, выходившая за зону к начальнику, была «проституткой», притом самого худшего толка, ибо она нарушала зэковскую солидарность по отношению к вольным. Считалось делом естественным, что новоприбывший заключенный отдавал бригадиру остатки своей вольной одежды, чтобы получить некоторые льготы при расчете выполнения нормы (от которого зависела норма лагерного питания) и при разделении труда, но были люди, которых возмущало, что несчастная девушка, сгибающаяся под тяжестью топора на лесоповале, в первый же или во второй вечер отдавала бригадиру все, что имела, то есть собственное тело. Это лицемерие, кстати, чаще всего было связано с характером долагерного окружения тех или иных зэков. Зэк, крадущий хлеб у своего товарища, вероятно, погиб бы под ударами урок, которые обычно оказывались верховными законодателями и судьями в вопросах лагерной этики; но среди поляков был известен один священник, таивший свое пастырское достоинство под лагерными лохмотьями, который брал за исповедь и отпущение грехов по 200 граммов хлеба (на сто граммов меньше, чем старый узбек за гаданье по руке) и расхаживал по своему «приходу» в ореоле святости. Размышляя о причинах этого сложного и тягостного явления, я прихожу к выводу, что в каждом большом человеческом сообществе существует подсознательная тяга к тому, чтобы впрячь в ярмо «общественного мнения» жертв, изловленных на месте преступления, и этой недорогой ценой самому отчасти обелиться. Женщины отлично годились на эту роль, ибо у них редко бывали шансы торговать чем-нибудь другим, кроме своего тела, а кроме того, они приносили с собой в лагерь груз общепринятого морального мошенничества с воли, согласно которому каждый мужик, завоевывая женщину в течение первых часов флирта, обычно считается лихим соблазнителем, а каждая баба, отдающаяся тому, с кем только что познакомилась, — гулящей. Для русских, привычных к «браку за пять рублей» и минутным связям, совершающимся, точно физиологическая потребность, в общественных уборных, это собственно не составляло особой проблемы и скорее служило предметом насмешек на тему женского равноправия при новом строе, но иностранцы (не исключая и коммунистов) не раз заламывали руки над «общим упадком нравов в России». Так или иначе, а верно, что чаще всего женщин ломал голод и, раз сломившись, они уже без всяких преград катились по наклонной плоскости на самое дно полового унижения. Некоторыми руководила не только надежда облегчить свою участь или найти могущественного покровителя, но и надежда на материнство. Это не нужно понимать слишком сентиментально. Весь смысл был в том, что беременных женщин в лагере освобождали от работы на три месяца перед родами и на полгода после. Эти шесть месяцев давались на то, чтобы выкормить ребенка, после чего его уже считали подросшим, забирали у матери и увозили в неизвестном направлении. Материнский барак в Ерцеве всегда был полон беременных женщин, которые с трогательной серьезностью катили перед собой на незримых колесиках свои торчащие животы, спеша на кухню за баландой. Зато о чувствах, о настоящих чувствах говорить почти не приходится, когда любовью занимаются на глазах других зэков или, в лучшем случае, на складе старой одежды, на пропотевших, вонючих лагерных лохмотьях. Годы спустя от этого остается отвратительное воспоминание, подобное разгребанию грязи на дне спущенного пруда, глубокая неприязнь к себе самому и к женщине, которая когда-то казалась такой близкой…

Через несколько недель после моего прибытия в лагерь — если не ошибаюсь, в январе 1941 года — тюремным этапом пришла молоденькая полька, дочка офицера из Молодечно. Она была действительно хороша собой: тонкая и гибкая, как колос на ветру, с девически свежим личиком и маленькой грудью, едва очерчивавшейся под темно-синей блузкой гимназической формы. Урки обсудили дело и оценили молодую кобылку весьма высоко, они сразу стали называть ее — вероятно, чтобы обострить свой пролетарский аппетит — «генеральской дочкой». Но девушка держалась великолепно: она выходила на работу с гордо вскинутой головой и каждого мужчину, который посмел к ней приблизиться, прошивала молнией гневного взгляда. Вечером она возвращалась в зону несколько присмирев, но по-прежнему неприступная и скромно-высокомерная. Прямо с вахты она шла на кухню за баландой и потом, после наступления сумерек, больше не выходила из женского барака. Было похоже, что ее не так легко поймать в западню ночной охоты, а возможность сломить ее голодом на работе затруднялась тем, что ее включили в смешанную, женско-инвалидную 56-ю бригаду, которая на продуктовой базе перебирала овощи или чинила мешки. (Зэки из 56-й, правда, не имели доступа к нашим источникам воровства, зато труд у них был сравнительно легкий.) Я тогда еще не настолько знал лагерь, чтобы предвидеть, как кончится эта тихая война, поэтому не колеблясь побился об заклад на половину хлебной пайки с инженером Поленко, заведующим овощным складом на базе, что девушка не сдастся. Вся эта игра возбуждала меня, так сказать, патриотически: я жаждал, чтобы бело-красные цвета гордо взвились на мачте победоносной добродетели. После семи месяцев тюрьмы у меня в голове еще и мысли не было о женщинах, и я всерьез был готов поверить угрозам следователя, обещавшего: «Жить будешь, но с бабой переспать не захочешь». Пользуясь своим положением грузчика, дружески связанного с урками, я непорядочно повел себя по отношению к Поленко и, представившись девушке студентом из Варшавы (чтобы это не выглядело мезальянсом), предложил ей фиктивный брак, который в рамках лагерной этики на какое-то время уберег бы ее от облавы благодаря своеобразному ius primae noctis. Не помню уж теперь, что она ответила, но, должно быть, что-то вроде: «Как вы смеете!» — и я это дело оставил. Поленко держал ее на овощном складе и бдительно надзирал, чтобы она не воровала подгнившую морковку и соленые помидоры из бочки. Примерно через месяц после того, как мы поспорили, он пришел вечером в наш барак и молча бросил мне на нары изодранные женские трусики. Я отвесил ему с предельной точностью — и тоже молча — полпайки.

С тех пор девушка совершенно переменилась. Она не спешила, как бывало, на кухню за баландой, но, вернувшись с базы, гоняла по зоне до поздней ночи, как мартовская кошка. Ее имел кто хотел — под нарами, на нарах, в кабинках техников, на вещевом складе. Каждый раз, встречая меня, она отворачивалась, судорожно стискивая губы. Только раз, когда, случайно зайдя на картофельный склад на базе, я застал ее на куче картошки с бригадиром 56-й, горбатым уродом Левковичем, она разразилась судорожными рыданиями и, возвращаясь вечером в зону, еле сдерживала слезы, прижимая к глазам два худых кулачка. Я встретил ее в 1943 году в Палестине. Она была совсем старуха. Измученная улыбка на морщинистом лице обнажала выщербленные, гнилые зубы, а пропотевшая холщовая рубашка трещала на обвисшей, огромной, как у кормящей матери, груди.

В Ерцеве всем был известен другой эпизод — не тем, что он был исключителен или необычаен, но просто его героиня оказала тоже довольно долгое, на фоне лагерных прецедентов, сопротивление. Героиней на этот раз была кудрявая Таня, московская оперная певица, которая расплатилась десятилетним сроком за несколько незапланированных танцев на балу у иностранных дипломатов. Ее сразу как «политически подозрительную» направили в бригаду лесорубов. Что же могла делать в лесу эта филигранная девушка с узкими, тонкими ладонями? Разве что подбрасывать ветки в костер, если бы попался человечный бригадир. Ей, однако, выпало несчастье понравиться гнусному урке Ване, и вот она огромным топором очищала от коры поваленные сосны. Тащась в нескольких метрах позади бригады рослых мужиков, она приходила вечером в зону и из последних сил добиралась до кухни за своим «первым котлом» (400 грамм хлеба и две тарелки самой жидкой баланды — выполнение нормы меньше, чем на 100%). Было видно, что у нее жар, но лепком (помощник врача, что-то вроде фельдшера) был Ванин кореш и ни за что не давал ей освобождения. Все это тянулось две недели; по истечении этого рекордного, по меркам лесной бригады, срока Таня, еле волоча ноги, пришла вечером в барак лесорубов и, не глядя в лицо бригадиру, тяжко сваливалась к нему на нары. У нее был такой счастливый характер, что она отнеслась ко всему происшествию весело и стала чем-то вроде бригадной маркитантки, пока какая-то похотливая начальственная лапа не вытащила ее за волосы из болота и не посадила за стол лагерных счетоводов. Потом я несколько раз слышал, как она пела русские песни в бараке «художественной самодеятельности», под аккомпанемент доносившегося от бригады лесорубов глухого ропота: «Московская блядь…» Что было бы, если б в какой-то момент она разонравилась своему начальничку и вернулась к «парням из леса»?

Голод, голод… Жуткое чувство, в конце концов превращающееся в абстрактную идею, в сонные видения, все слабее питаемые жизненным жаром. Тело напоминает перегревшуюся машину, работающую на ускоренных оборотах и уменьшенном горючем, особенно когда в периоды интенсивной работы отощавшие руки и ноги уподобляются истертым приводным ремням. Где граница воздействия голода, за которой клонящееся к упадку человеческое достоинство заново обретает свое пошатнувшееся равновесие? Нет такой. Сколько раз я сам, приплюснув пылающее лицо к заледенелому кухонному окну, немым взглядом выпрашивал у ленинградского вора Федьки еще один половник «жижицы«? И разве мой близкий друг, старый коммунист, товарищ молодости Ленина, инженер Садовский, не вырвал однажды у меня на опустевшем помосте возле кухни котелок с супом и, даже не добежав до уборной, жадно выглотал по дороге горячую жижу? Если есть Бог — пусть безжалостно покарает тех, кто ломает людей голодом.

Возможностью время от времени утолять голод обладали только грузчики в периоды снижения бдительности на продуктовой базе да расконвоированные зэки, которые выходили работать за зону по специальным пропускам. За зоной, однако, тоже было не так уж хорошо. С вахты мы не раз видели очереди перед деревянной избушкой на краю поселка. Вся лагерная администрация и охрана имели право купить там каждый день, кроме обычного пайка, два кило черного хлеба и кусок конской колбасы, а раз в неделю — пол-литра водки. Правда, в глубине поселка был еще один магазинчик, т.н. спецларек, но его врата отворялись только для десяти поименно перечисленных высших лагерных чинов. Во главе этого списка стоял начальник Каргопольлага, капитан государственной безопасности Колицын, за ним шел начальник 3-го отдела НКВД Каргопольлага, на третьем месте фигурировал начальник снабжения Каргопольлага Блюмен, на четвертом — начальник Ерцевского лагеря Самсонов, а потом шесть начальников главных лагпунктов. Изо всех из них я лучше всего запомнил Блюмена, поскольку вся продуктовая база тряслась со страху, стоило ему появиться с инспекцией. Впереди этого раскормленного кабана, с большими золотыми часами на правом запястье и бесчисленными перстнями на пальцах обеих рук, всегда плыло в морозном воздухе невидимое облачко духов. Он говорил мало и почти всегда одно и то же: «Надо честно работать, заключенные, это вам не курорт», — но передо мной как живая стоит его взбешенная, побагровевшая морда, когда, углядев гнилую морковку за пазухой у одной из работниц, он разорвал у нее на груди блузку и рубашку и отхлестал ее пухлой ручкой по обеим щекам. Этот случай стал на базе предметом комментариев, которые нетрудно угадать: тот, кто не прошел через советские лагеря, не может отдать себе отчета в размахе антисемитизма в России, тем более бурного и злобного, что сверху его подавляют и преследуют. Итак, жирная десятка получала несколько лучшее снабжение, и бывало, что наш добродушный конвойный не в силах был удержаться от вздоха, когда выгружали шампанское или конфеты для спецларька. Была и у них там, на воле, своя иерархия, свои причины для зависти и свои печали…

*

Только в бане можно было зримо оценить последствия голода, так как в бараках зэки спали обычно не раздеваясь. Крохотное помещение всегда тонуло в сером тумане сочившегося сквозь грязные стекла света и в клубах пара, подымавшегося из большой деревянной кадки с кипятком. Перед входом мы сдавали одежду и белье в прожарку, вешая его на железные крюки, а взамен получали по серому обмылку величиной с костяшку домино. Прожаренную одежду, железными кольцами надетую на длинную палку, через полчаса приносил из прожарки старый поп — опустив жердь книзу, он сбрасывал ее на пол в сенях. Приятно было ощутить на чистом теле твердые пласты разогретого полотна. Другой формы смены белья не было; мы ходили в баню примерно раз в три недели, и это был единственный момент, когда мы мылись по-настоящему, не ограничиваясь тем, что смачивали снегом затекшие гноем глаза, твердые, как кора, ноздри и засоренный рот. Тощий, полуголый учитель из Новосибирска — он напоминал индусского йога, когда глазами, затянутыми мутной поволокой, приглядывался к моющимся, — выдавал нам в бане по два ведра воды: кипятку и холодной. Бледные тени с ввалившимися животами и грудными клетками, на покрытых чирьями ногах, торчащих, как две сломанные спички, из шпульки бедер, с одрябшими половыми членами, свисающими из дырявого мешочка, сгибались под тяжестью ведер, задыхались в парной духоте избушки. Учитель из Новосибирска играл здесь роль евнуха из турецких бань, ибо неизменно выполнял те же функции, когда в баню приходили женщины. За щепотку махорки на одну закрутку от него можно было узнать, красивые ли у них грудь и бедра, сплющились ли уже старухи, словно колоды, по которым бьет механический молот, до того, что головы у них растут прямо из чудовищно раздувшихся бедер и ног, скрюченных на манер суковатых коряг, и сохранили ли еще молодые женщины остатки девичьей стыдливости и отчетливые очертания рук и плеч.

В тот день кто-то украл у меня с лавки обмылок, и я невольно бешено выругался на родном языке. Стоявший рядом над ведром горячей воды низенький, седеющий старичок поднял на меня мягкий взгляд и спросил, с трудом выговаривая каждое слово по-польски:

— Может быть, вы знали Тувима?

— Лично нет, — ответил я, обалдев от такого неожиданного вопроса, — но читал…

— Ну, так помойте мне спину.

Когда я натирал его тощую спину мылом, он все мне объяснил, непрерывно покашливая. Профессор Борис Лазаревич Н. кончил до войны русскую гимназию в Лодзи и после революции уехал в Россию. С того времени он помнил гимназиста Тувима, который был младше его, и только потом из печати узнал, что тот стал известным польским поэтом. В 1925 году Н., тогда уже известный профессор, преподававший французскую литературу в Брюсовском институте в Москве, вызвал из Лодзи молоденькую девушку Ольгу, женился на ней, устроил ее в технический институт, а через несколько лет раздобыл для свежеиспеченного инженера-электрика место на одном из московских заводов. В 1937 году и муж, и жена были арестованы и приговорены к десяти годам за то, что у них был литературный салон, где занимались исключительно польской литературой. После трех лет разлуки они случайно встретились на одном из лагпунктов Каргопольлага и теперь вместе (такого не упомнят летописи советских лагерей) прибыли в Ерцево.

Еще в тот же самый вечер я познакомился с пани Ольгой, молодой, красивой женщиной, которая глядела на своего неприспособленного к жизни мужа взором, полным грусти и немого обожания, а на следующий день мы все трое уже были лучшими друзьями. Милого старичка недавно признали полностью нетрудоспособным и с карточкой «первого котла» отправили в «мертвецкую«; его жену в Ерцеве направили в 56-ю бригаду на продуктовую базу, где она чинила мешки и перебирала гнилые овощи. Профессор Н. не переносил голода и жил мыслью о еде как величайшей, старческой страстью своей жизни. Я не раз приносил ему с базы несколько печеных картошек или ломтик соленой трески, и только после того, как он жадно проглатывал все, что я незаметно всовывал ему в руку, мне удавалось разговорить его. В Брюсовском институте — который был задуман как школа для будущих писателей, с классами прозы, поэзии, драматургии и литературной критики,—он читал лекции по французской прозе, главным образом по Бальзаку. Он рассказал мне о странных зигзагах судьбы, которые пережило творчество Бальзака в Советской России, ведомой средь бурь и штормов по неустанно меняющемуся политическому курсу. В первые годы после революции Бальзак был повсеместно чтимым автором «Крестьян»; в тридцатые годы этот энтузиазм увял под перекрестным огнем марксистской критики, которая повела наступление на его консервативно-роялистские пережитки; перед самой Великой Чисткой он стал вновь модным как несравненный певец обрастающих жирком нуворишей из любой лейб-гвардии господствующего режима. Помню также, что оголодалый старичок со слезами на глазах заклинал меня, чтобы я — буде когда-нибудь выйду на свободу — читал только величайшего русского писателя Гончарова, а особенно его «гениальную работу о Сервантесе». Однажды, в знак дружбы и доверия, он принес мне номер «Интернациональной литературы» и с нескрываемым отвращением велел прочитать статью какого-то английского коммуниста «Упадок и разрушение Британской империи».

Старый профессор искренне полюбил меня и, смею утверждать, даже считал меня отчасти своим учеником, я же и сегодня — хотя мало чему мог научиться от него в лагере — с благодарностью включаю его в ряд учителей моей молодости. Бывало, после ночной смены он дожидался меня у вахты, как нетерпеливый профессор на семинаре, и, не дав мне доесть утренней баланды, затягивал меня в солнечные дни на лавочку близ проволочного ограждения. Мы садились рядышком: он — дрожа от волнения, а я полуживой от усталости — и, глядя на белую страницу заснеженной равнины, разлинованную длинными рядами колючей проволоки и через каждие несколько метров перерезанную скрипичными ключами столбов, как по нотам пели наш утренний коллоквиум. Я должен был медленно повторять все, что выучил на предыдущих занятиях; стоило мне ошибиться, как старичок поправлял меня раздраженно, а когда мне удавалось победоносно одолеть все западни, ощерившиеся именами, фактами и его излюбленными выражениями, он ставил мне «отлично», возлагая вину за всякие мелкие запинки на слипающиеся глаза и ночной труд. Иногда, к моей радости и гордости, наши роли на лекциях менялись и профессор внимательно слушал, что происходило в европейской и польской литературе в то время, как он сидел. Помню, как его угасшие от тщетной борьбы с голодом глаза на мгновение загорелись, а на обвислых щеках вспыхнул кирпичный румянец, когда я рассказывал ему о томистской теории искусства Маритена, с которой познакомился в Варшавском университете перед самым началом войны. Эта идиллия продолжалась не больше трех месяцев. В марте 1941 года профессора Н. отправили этапом в Мостовицу — и было самое время: в Ерцеве начинался страшный голод, а на базе все труднее было раздобыть пару печеных картошек.

Первые признаки большого голода появились с концом зимы 1941 года, а к весне уже весь лагерь замер и притаился в ожидании решительного удара. Баланда стала совсем жидкой, хлеб все чаще недовешивали, совершенно исчезла селедка, которую иногда добавляли в «третий котел» (стахановский) к неописуемой радости старого Димки. Результаты не заставили долго себя ждать. Бригады, возвращаясь с работы, шли все медленнее; вечером на дорожках в зоне едва можно было протолкаться через кучки бредущих на ощупь курослепов, в лазарете очередь, заранее приготовившись к медосмотру, выставляла опухшие колоды ног, покрытые гноящимися цинготными ранами; на больших санях из лесу каждый день привозили одного-двух лесорубов, потерявших сознание от истощения. Власть голода не кончается и ночью — наоборот, своим невидимым оружием он атакует исподтишка и более метко. Один-единственный Иганов, русский старик из плотничьей бригады, молился допоздна, закрыв лицо ладонями. Остальные спали в мертвой тишине барака горячечным сном агонии, со свистом ловя приоткрытым ртом воздух, беспокойно ворочаясь с боку на бок, душераздирающим шепотом бредя и всхлипывая сквозь сон. Мне самому тогда снились сцены эротически-людоедские; любовь и голод вернулись к своему общему биологическому корню и извлекли из глубочайших закутков подсознания женщин, вылепленных из сырого теста, искусанных в ходе невероятных оргий, истекавших кровью и молоком, сжимавших мою воспаленную голову в объятиях, пахнущих свежими пенками. Я просыпался, обливаясь потом, ничего не соображая, обычно в тот момент, когда за два километра от зоны мимо нас, как лучистая стрела звука, проносился скорый Москва–Архангельск. Иганов еще молился, а Димка — хоть и поп — глядел на него с ненавидящим презрением, выстукивая деревянной ложкой по жестко вытянутому протезу свой мирской часослов голода. Вот уже несколько дней, как Димка согласился за лишнюю миску баланды помогать трем хворым ассенизаторам и ковыляючи возвращался в барак к полночи, мокрый и провонявший, как канализационная крыса. Старая привычка еще наказывала ему иногда затянуть в помойное ведро, но на чистом дне давно уже не бывало ни одной селедочной головки. Однажды он вернулся с чрезвычайно таинственным и радостным видом и, вытащив из-за пазухи кусок кровавого мяса, долго припекал его над угасающим очагом. «Пусть он тут себе молится, — смеялся Димка шепотом, когда мы рвали зубами жилистую печенку, — мы себе тем временем вчетвером — гоп! — заблудившуюся сучку в уборную». «Ну, конечно, — отвечал я, тоже смеясь, — псы Господни на цепи сторожат Царство Небесное, и в лагерь их не занесет». В бараке, словно в морге, сон выжимал из двух неподвижных шеренг живых трупов все более слабые вздохи, булькавшие тихим плачем, как пузыри на поверхности отравленного болотца.

Принято говорить, что «нужда всему научит», но мне потребовалось целых два месяца, чтобы обнаружить, что из муки, сметенной после разгрузки каждого вагона, мОжно сварить кашицу, которая отлично заклеивает дыры в желудке. С тех пор мы ходили на базу с маленькими котелками и в обеденный перерыв, выставив перед сторожкой часового, размешивали палочками на горячем листе жести лекарство от голода. Во второй половине мая я еще усовершенствовал эту технику и за полчаса до окончания дневной работы и возвращения в зону месил в котелке большой кусок затирухи, чтобы сразу после этого тонким и ровным слоем облепить в самом темном углу помещения, где чинили мешки, обнаженную грудь пани Ольги. С этой подкладкой она спокойно проходила все обыски на вахте, дрожа лишь при мысли о том, что в один прекрасный день охранник у лагерных ворот, удовлетворявшийся поверхностным ощупываньем женщин, будет заменен рябой надзирательницей Надеждой Михайловной. Мы встречались после наступления сумерек на вещевом складе, деля готовые клецки на четыре равные части: для кладовщика за «помещение», для Димки и для нас обоих. Бывает, что и в лагере исполняются самые смелые мечты.

Из Мостовицы тем временем приходили печальные вести. Зэки, проходившие этапом через пересыльный барак, рассказывали мне, что старый профессор умирает с голоду, не моется, не бреется, не выходит из «мертвецкой», кроме как в часы раздачи еды, и, выпрашивая милостыню на помосте у кухни, часто впадает в приступы голодного безумия. Но, когда пани Ольга за несколько дней до начала советско-немецкой войны получила от него грязный клочок бумаги, мы смогли убедиться, что силы его ума не до конца ослабли.

«Скажи, пожалуйста, Густаву Иосифовичу, — писал он, — что я понимаю теперь великолепно, каким хорошим соцреалистом был Кнут Гамсун».

НОЧНЫЕ КРИКИ

Мы народ битый, — говорили они, — у нас нутро отбитое; оттого и кричим по ночам.

Достоевский. Записки из Мертвого дома

 

Хоть свет в бараках горел с сумерек до рассвета, у нас было развито отчетливое ощущение приближающейся ночи.

После работы и вечерней баланды у зэков оставалось еще два-три часа отдыха. Проводили их по-разному: одни, свесив ноги с нар, чинили свои лагерные лохмотья или писали письма на деревянных сундучках; другие отправлялись навещать знакомых; молодежь шла к женскому бараку; стахановцы, имевшие право пользоваться лагерным ларьком, сходились туда, чтобы проверить, не появилась ли случаем на пустых полках в темной каморке конская колбаса — единственный продукт, появлявшийся в продаже примерно раз в три месяца; больные готовились к походу в медпункт, а бригадиры в спешке заполняли последние ведомости дня нормировщика. Во всем этом была одна общая черта — своего рода неуклюжее подражание жизни на воле. Внимательному наблюдателю это часто представлялось пляской теней, заимствующих жесты, рефлексы и навыки у прежней жизни и тем усерднее священнодействующих над формой, чем меньше в ней было содержания. Можно было услышать: «После ужина я всегда играл в шашки», — или: «Моя жена всегда жаловалась, что я, как спать пора, у чужих печек околачиваюсь. Вот, привычка как привычка, на всю жизнь осталась». Подражание воле было, конечно, подсознательным, но без этого жизнь в лагере стала бы невыносимой, и никто, подчиняясь инстинкту самосохранения и защищаясь от безнадежности и отчаяния этим единственным способом, не задумывался, живет ли он в мире реальных явлений или призрачных грез. Можно спорить, насколько это было действительно естественной формой поведения людей, которые большую часть своей жизни прожили на воле, а не рефлексом самосохранения, искусственно выработавшимся у заживо мертвых рабов, но одно несомненно: неволю не понять, не приложив к ней мерки вольной жизни, пусть хоть самые искривленные и искаженные.

Впрочем, это описание относится лишь к небольшому числу заключенных, которые — как и другие, погружаясь в пучину лагеря — все же пытались выбраться из ее водоворотов и омутов, отчаянно размахивая руками. Большинство же — ужасающее большинство, в которое поначалу и под конец моей лагерной жизни и я входил, — если и слезали с нар, справившись с лагерной баландой, то разве что затем, чтобы заполнить пустоту в животе литром кипятка, стоявшего в углу каждого барака. Процесс распада был парадоксален: лень и вынужденная вялость приближали смерть, а неестественное оживление оттягивало ее на непредсказуемый срок. Можно было быть уверенным, что зэк, который, утопая, не только не делает ни малейшего движения, но, наоборот, в приступе голодного безумия вливает в себя бесполезный балласт кипятка, однажды ночью камнем пойдет на дно, а наутро рассвет выбросит на отмель нар его опухший, чудовищно раздутый труп. Если же его миновала смерть, подобная тому, как лопается переполненный мочевой пузырь, то он постепенно опухал, потом ненадолго возвращался к прежнему виду, чтобы наконец оказаться в «мертвецкой» рядом с такими же, как он, человеческими скелетами, обтянутыми кожей. Любопытно, что лагерная колея зэков, которые защищались от смерти хоть какой-то подвижностью, шла в противоположном направлении: сохраняя в течение нескольких лет довольно приличное физическое состояние, они вдруг начинали пухнуть и умирали чаще всего от голодного опухания, когда истощенное сердце было больше не в силах проталкивать кровь по растянувшимся в длину кровеносным сосудам.

Во всяком случае, в условиях жизни и работы, доставшихся зэкам в лагере, даже самая скромная дисциплина отдыха требовала огромного волевого усилия или таких приманок, которые были бы сильнее смертельной усталости после одиннадцати часов работы на пустой желудок. Для большинства возвращение в зону и возможность растянуться на нарах, чего так жаждешь весь день, были иллюзорной и самоубийственной формой подкрепления организма.

Вечером барак, лишь в некоторых местах опустевший, представлял незаурядное зрелище. На некоторых нарах зэки лежали неподвижно, только обувку скинув, и невидящим взглядом упирались в соседей напротив, не тратя сил ни на малейшее движение рукой или ногой; на других, беспорядочно полулежа, собирались кучки любителей поговорить — они-то и придавали бараку сходство с больницей, где даже в часы, свободные от лечебных мероприятий, люди разговаривают тихим, приглушенным шепотком; гости из других бараков собирались обычно либо у печки, либо на нарах у хозяев — на фоне полураздетых обитателей барака они выглядели здоровыми, пришедшими навестить больных. Неугасающий свет нескольких лампочек реалистически, но все-таки жутковато обострял эту картину. В ней было и какое-то спокойствие, и облегчение, и курящиеся пары усталости, и печаль принудительной изоляции. В атмосфере барака, казалось, был утешительный оттенок временности. Отблески огня в печурке матово отражались в оконных стеклах — белых изнутри, хрустально-черных снаружи. Если глядеть от двери, можно было принять нагроможденные на нарах лохмотья за неприбранные постели, а портянки, сушившиеся на глиняном своде печки и на веревках, протянутых между поперечными балками потолка, — за свежевыстиранное белье. Страшно выглядел не барак. Страшно выглядели его обитатели, если пойти от двери вглубь и ловить по дороге взгляды, в которых тень смерти — как в палате неизлечимых — уже изготовлялась к полету на крыльях ночи. Ибо зэки, редко спускавшиеся с нар после возвращения с работы, обладали очень точным ощущением надвигающейся ночи и ожидание ее отсчитывали учащенным сердцебиением.

Помню, в первый мой лагерный вечер я еще на минутку вернулся в барак с медпункта и остановился, потрясенный выражением лица старика, который сидел у печки полураздетый и кочергой помешивал в очаге. Его морщинистые, дряблые щеки почти падали на линялую метелку бороды, открывая взгляду огромные горящие глаза сумасшедшего. Не сумею уж точно сказать, что за выражение в них было, но и теперь я не могу преодолеть ощущение, что заглянул в глаза живому мертвецу, человеку, который давно уже умер, хотя его иссохшее сердце все еще бьется в пустом мешке тела. В них было не отчаяние перед подступающей смертью, но безнадежность жизни, вопреки всему продолжающейся. Хорошо говорить о надежде тем, кто чего-то ждет от будущего, но как вдохнуть ее в человека, слишком слабого для того, чтобы собственной рукой положить конец страданиям? Как втолковать эту единственную в неволе привилегию свободного выбора человеку глубоко религиозному, который даже в своих мольбах о благословенной смерти ждет ее как высочайшего дара небес? Все кончилось, все рухнуло, осталась лишь самая чудовищная пытка напрасной жизни, но вот эта рука, назначение которой, казалось бы, — угасить ненужное сердцебиение, вдруг бросает кочергу и как огненным мечом кладет широкое крестное знамение — от морщинистого лба через заросшую грудь до складок живота, подвязанных тонким ремешком. Воистину есть в жизни некоторых заключенных нечто неразгаданное и поразительное: похоже, их последняя надежда — на то, что в конце концов их убьет безнадежность, и, молча терзаясь этим нечеловеческим страданием, они высекают из него слабую искру надежды, приносимую мыслью о смерти. Их религиозность — не та, что у людей, которые веруют в мистическое искупление душ, утружденных земным странствием; их религиозность — это благодарность религии, обещающей вечный покой. Это религиозные самоубийцы, Христовы смертопоклонники, верующие в освободительную мощь погребения, а не в загробную жизнь. Смерть для них вырастает до размеров высшего блага, которого только и стоит дожидаться, ибо все остальное давно оказалось обманом. Быть может, пронзительность, с какой звучит для них этот благословенный обет, позволит легче понять их ненависть к жизни. Заключенные с мертвыми, горящими жутким огнем глазами ненавидят себя и других за то, что, наперекор сокровенным надеждам, все еще живы. «Мы умереть должны, — слыхивал я от них, — мы, навоз человеческий, должны умереть ради своего блага и славы Господней».

Потом я чуть ближе познакомился с этим человеком. Старый горец-чеченец работал на базе, на сортировке картофеля. Только раз, когда я преподнес ему кусочек соленой трески, он немного рассказал о себе, недоверчиво поглядывая из-под кустистых бровей, и взгляд его при свете дня из безумного превращался в дикий. Ко всем остальным, не исключая соседей по нарам, он относился враждебно.

Коллективизация отняла у него небольшое хозяйство на горном склоне — несколько соток пахотной земли и пастбище. Арестовали его в 1936 году, когда он отказался сдать мешок пшеницы и забил двух баранов из порученного его заботам колхозного стада, а мясо закопал в землю. Семью: жену и трех детей — сослали неведомо куда, и он про них ничего не знал. На следствии он упрямо отказывался выдать свой тайник и сдать пшеницу. Его страшно пытали — еще и в 41-м году у него оставались синяки по всему телу, но, выбрав молчание единственной доступной ему формой мести за разрушенную жизнь, он до самого конца не выдавил из себя ни слова. Последний допрос кончился тем, что его унесли в камеру без сознания, а через несколько дней, поняв, что он умрет, но не скажет, где спрятаны жалкие остатки достояния, которое когда-то было его собственным, его отправили с 15-летним сроком в Котлас, а в 39-м году перевели в Каргопольлаг.

— Что остается мне, — спрашивал он, — кроме смерти? Семьи нету, в колхоз я не пойду, слишком стар, гор никогда больше не увижу… Каждый день молюсь о скорой смерти.

*

Однако, начиная эту главу, я думал не о таких, как он. Я думал о тех, кто боится смерти, о тех, в чьих глазах этот вечерний ужас вырисовывается как ужас перед ночью. Только к концу пребывания в лагере я лучше понял, из каких чувств складывается эта ежедневная агония ожидания.

Возвращаясь с работы в зону, заключенный не сомневался, что за каждый день лагерного срока его здоровье и физическая выдержка перескакивают годы, приближая его к смерти со скоростью, которая не дает осознать умирание. Смерть в лагере — именно потому, что она грубо попирала законы времени, угрожала неустанно, захватывала неожиданно, врасплох, — приобретала метафизическую непредсказуемость, оказывалась вне времени нашей жизни, выбивалась из ритма нашего биологического существования. Зэк шел в медпункт и узнавал, что ничем не болен; но он чувствовал, что если его болезнь и не имеет точного названия и ясных симптомов, то дышит-то он с трудом, ходит под себя, беспричинно плачет, как только остается наедине с самим собой; он дрожащими руками трогает сердце, стиснутое клещами боли, спотыкается и падает на ровном месте, устрашающе пухнет, тщетно отгоняет от глаз огненные пятна. Против полного истощения организма, к сожалению, нет иного лекарства, кроме более здоровой и более обильной пищи и долгого отдыха; а медпункт — не кухня, в «мертвецкую» же отправляли только тех, у кого был неизлечимый порок сердца, туберкулез, пеллагра в последних стадиях или острый авитаминоз, покрывавший все тело нарывами. Возможно, это был предрассудок, но каждый зэк ежедневно засыпал с мыслью, что смерть застигнет его во сне, в эту самую ночь. Он боялся этой неожиданности, боялся умереть, не зная, как, когда и от чего умрет.

Другим мотивом нашего ужаса перед смертью, которую мы воображали прячущейся за черной завесой ночи, было как раз то самое, что в обычных условиях обычно ослабляет ее жуткую притягательность, — то, что она была нашей общей судьбой. Каждого из нас разъедало сознание, что рядом лежат люди, столь же беззащитные, столь же подверженные удару из-за угла. Почему это было так — мне трудно сказать. Вероятно, это бессилие разделяло нас. Можно, почуяв на горле удушающую хватку смерти, звать на помощь здоровых, но как тронуть сердца, которые с глухим стуком бьются в ворота восходящего дня, и при этом не спугнуть их и нечаянно не остановить напрасным криком? Дефо в «Дневнике чумного года» описывает людей, которые далеко обходили друг друга в страхе чумы. Мы делали то же самое, только причины были не настолько очевидны. Глядя на нас ночью в бараке, можно было почти поверить, что смерть заразна. Мы боялись заразить ею других — она уже начиналась у нас под кожей. Это была чистая игра воображения, но такая сильная и убедительная, что с приходом ночи каждый зэк на несколько часов прятался в твердую скорлупку сна, словно даже тишайшим вздохом не хотел напоминать смерти о своем существовании — смерти, крадущейся по соседним нарам. Каждый из нас так делал, но, наверно, каждый с ужасом думал, что он соучастник и в то же время жертва этого молчаливого сговора зачумленных. И трудно сказать, что доставляло нам больше боли: думать, что крик кончающихся товарищей никогда не вырвет нас из летаргии самосохранения, или же сознавать, что точно так же никто не услышит нашего призыва на помощь. Это был, несомненно, самый яркий за всю мою жизнь пример солидарности в эгоизме. Об этих вещах никогда не говорилось вслух, но не было в бараке зэка, который бы с горечью и тревогой не вспоминал, как, не дрогнув, он не отводил взгляда полуприкрытых глаз от трупа, который выносили ночью из барака.

Смерть в лагере была страшна еще и своей безымянностью. Мы не знали, где хоронят покойников и составляют ли на них хоть коротенькое свидетельство о смерти. Когда я лежал в больнице, я дважды видел за окном, примыкавшим к проволочному ограждению, сани, на которых вывозили трупы за зону. Они выехали на дорогу, что вела к лесопилке, а потом резко свернули влево, на едва заметную тропинку, протоптанную когда-то первыми бригадами лесорубов, и исчезли на краю горизонта, словно пятнышко, сметенное ветром с белой поверхности снега и утонувшее в голубоватой стенке леса. Дальше мой взгляд не достигал — тут для всех нас плотно замыкалась граница между жизнью и смертью. Этот одинокий и печальный катафалк, вероятно, поспешал к какой-нибудь заброшенной вырубке, а где она находится — этого в лагере не знал никто, кроме немого возницы. Его не раз пытались выспросить, где скрывается наше лагерное кладбище, но несчастный украинец лишь пожимал плечами, неопределенно кивал и, раскашлявшись от усилий, выжимал из придушенного горла несколько нечленораздельных звуков. Те, кто лучше понимал его речь, утверждали, что он говорит о лесничестве, выстроенном несколько лет назад там, где кончалась первая лагерная дорога. Но это казалось нам маловероятным — хотя бы потому, что зимой никакая лопата не возьмет там промерзшей земли, а летом болотистая поляна хлюпала, как потрескивает нагретый солнцем калтан, и все глубже затягивала в трясину осевший домишко, обнаженные корни деревьев и деревянную гать, проложенную для машин. Сознавать, что никто никогда не узнает об их смерти и о том, где их схоронили, было для зэков одной из наигорших психологических пыток. Можно быть человеком не религиозным, не верить в загробную жизнь, но трудно смириться с мыслью, что раз и навсегда будет стерт единственный материальный след, продлевающий человеческое существование и придающий ему отчетливые очертания в человеческой памяти. Эта форма ужаса перед смертью, или, точнее, перед полным уничтожением, с годами приобретала у некоторых зэков мучительно-маниакальный характер. Заключались тайные многосторонние соглашения, налагавшие на того из участников, кому удастся выжить, долг сообщить семьям на воле дату смерти и приблизительное место захоронения останков; на стенах барака появлялись выцарапанные по известке фамилии зэков — те, кто останется в живых, должны будут дополнить фамилии мертвых крестиком и датой; каждый заключенный строго соблюдал регулярность переписки с семьей, чтобы внезапный перерыв мог дать приблизительное представление о том, когда он умер. И, тем не менее, все это не могло подавить нашей тревоги при мысли о том, что советский лагерь отнял у миллионов своих жертв единственную привилегию, какая дана всякой смерти, — быть явной, и единственное желание, какое подсознательно испытывает каждый, — сохраниться в памяти других.

Потому-то вечерние разговоры на нарах достигали лихорадочной напряженности прощального шепота, а двумя-тремя часами позднее — около десяти — угасали, кое-где еще шипя, как негашеная известь, поливаемая водой. Если кто-то в это время являлся в барак с запозданием, ему приходилось пройти между нарами под перекрестными взглядами лежащих. Все утихало, но сон еще долго не приходил. Кое-кто молился, сидя на нарах, опершись локтями на полусогнутые колени и спрятав лицо в ладони. Другие лежали неподвижно, подложив руки под голову, и молча вглядывались в лица лежащих напротив. Бесформенные курганы человеческих тел, лохмотьев, подстилок, только что грудившиеся по углам барака, расползались по нарам, как песчаные дюны со следами равномерного отлива морских волн. Свет лампочек словно темнел за клубами махорочного дыма, а догорающая печка тлела все слабей, мигая то алыми, то черными отблесками. За окнами стояла ночь, белая от мороза, распластавшаяся по стеклам ледяными узорами; обледенелые доски на дорожках трещали под шагами последних прохожих. Напрягши слух, можно было уловить в ночной тишине далекий собачий лай и стук буферов на станции Ерцево. Лагерь медленно погружался в сон. Около полуночи в бараке уже раздавался первый храп, а следом за ним со свистом рвались тихие, пронзительные стоны. Вскоре они крепчали, набирали силу и превращались почти что в долгие причитания, прерываемые сухими рыданиями. Кто-то вдруг резко вскрикивал, кто-нибудь другой внезапно просыпался и, скрестив руки на груди — словно защищаясь от чьего-то нападения, — садился на Нарах, озирался блуждающим взглядом и, наконец придя в себя, снова укладывался в свое логово, испустив душераздирающий вздох. Достаточно было проснуться далеко за полночь, чтобы оказаться — как в центре собирающейся грозы — посреди бестолкового сонного бреда, невменяемых восклицаний, где имя Господне переплеталось с именами тщетно призываемых родных, посреди судорожных всхлипов и душераздирающих стонов. Зэки тревожно метались во сне, хватались рукой за сердце; тела их, сотрясаемые рыданиями, ударялись о жесткие доски нар; они от чего-то заслонялись широко растопыренными пальцами и монотонно повторяли свое «помилуй». Один только Димка сидел, не шевелясь, возле помойного ведра и, опираясь руками на вытянутый протез, равнодушно глядел на клубок тел, запутавшийся в силках ночи, выцветшими глазами, в которых сухое пламя боли давно уже не зажигало ни одной слезинки.

Наш барак выплывал в безлунное море тьмы и, словно корабль-призрак, мчался, каждую ночь преследуемый смертью, унося в своем трюме спящую команду каторжников.